Меню
По вопросам совместных проектов editor@huxley.media
По вопросам сотрудничества c авторами chiefeditor@huxley.media
Телефон

ОДЕСССИАДА: рассказ «Почему Бог не играет в домино на Молдаванке»

ОДЕСССИАДА: рассказ «Почему Бог не играет в домино на Молдаванке»
Арт-оформление: huxley.media

 

Завершился Международный литературный конкурс рассказов «Одесссиада», организованный Huxley.media совместно со Всемирным клубом одесситов. На конкурс поступило 102 рассказа от авторов из разных городов Украины и других стран. Особенно ценным стало то, что конкурс, проведенный в сложное для Украины время, объединил более сотни авторов, открыл Одессе новые литературные имена и продолжил ее давнюю традицию живого художественного слова.

Сегодня мы начинаем публикацию произведений лауреатов конкурса. Первым представляем рассказ победителя «Одесссиады» Ярослава Сидоренко (г. Кропивницкий) «Почему Бог не играет в домино на Молдаванке». Искренне поздравляем автора с победой и приглашаем читателей познакомиться с произведением, которое жюри признало лучшим среди конкурсных рассказов.

 

в

июне 2026 года в Одессе исчезла тишина.

Не та тишина, что бывает перед грозой, когда даже воробьи замолкают, чтобы прислушаться, как небо набирает воздух. И не та, которую каждую ночь вытряхивают из скатертей бабушки во дворах Молдаванки. А та, глубокая, древняя тишина, что жила в старых колодцах итальянских двориков, в трещинах ракушняка, в паузах между ударами сердца города. Она просто собрала свои скромные пожитки — клочок вечернего бриза, эхо чьих-то шагов по брусчатке, забытый аккорд шарманки — и ушла, никому ничего не объяснив. Оставила вместо себя странный низкочастотный гул, который слышали только кошки, антиквары и один старый настройщик роялей из Пересыпи.

Кошки вели себя самым странным образом. Рыжий кот Сема Кацнельсона три дня просидел на подоконнике, повернув голову под таким углом, будто ловил радиоволну из другого измерения. Серый бродяга с Привоза вдруг начал ходить исключительно задом наперед. А кошка мадам Финкельштейн родила котят с четырьмя парами ушей — и хотя ветеринар объяснил это генетической аномалией, двор решил, что это знак.

Антиквары чувствовали, как их товар начинает тихонько дрожать. Старинные часы стали отставать ровно на сорок семь секунд в сутки. Все. Одновременно. Словно кто-то откусил от каждых суток маленький кусочек и спрятал его за щеку.

Марк Абрамович Шварцман, архитектор на пенсии и человек, который считал железобетон личным оскорблением, а пластиковые окна — признаком морального упадка, стоял посреди своего кабинета на Греческой и чувствовал, как под ногами едва заметно дрожит пол. Ему было шестьдесят восемь. Он носил шляпы, которые вышли из моды еще при Брежневе, потом вернулись, снова вышли из моды и снова вернулись, — а он просто не снимал свою. Его лицо напоминало карту старого города: глубокие морщины-улицы, нос — как выступ мыса Большого Фонтана.

В руках он держал старый медный ключ, который вдруг задрожал. Так внезапно и недвусмысленно, что Марк Абрамович едва не уронил его. Ключ не принадлежал ни одной из дверей в этом доме. Он нашел его в стене во время ремонта тридцать лет назад. Ключ лежал в нише, завернутый в газету «Одесский листок» за 1913 год, рядом с маленькой запиской: «Поверни влево. Но не сейчас». Марк носил ключ в кармане пиджака, как другие носят портсигары или фотографии внуков.

Теперь ключ вибрировал, и Марк чувствовал эту вибрацию каждой костью, каждым зубом, каждой клеткой своего тела, которое знало этот город лучше, чем любой Google Maps.

— Понимаешь, Лева, — обратился он к толстому рыжему коту, который с подозрением наблюдал за ключом, — если Одесса начинает вибрировать на частоте «ля», значит, кто-то пытается переписать ее партитуру. А я не позволю фальшивить в моем городе. Здесь даже фальшь должна быть в правильной тональности.

Лева — кот с биографией, которой позавидовал бы любой приключенческий роман, — только ухом повел. Он появился в жизни Шварцмана пять лет назад, войдя через форточку с такой уверенностью, будто возвращался домой после командировки. Он был рыжим, толстым, у него было разорванное левое ухо и взгляд человека, который все понял об этом мире и решил, что он его не стоит, но остался из жалости.

— Знаешь что, Лева, — добавил Шварцман, надевая шляпу, — дом стоит не потому, что его держат стены. Дом стоит потому, что у него есть идея. Забери идею — и стены станут просто камнями. Так вот, кто-то вытягивает из нашего города идею. А я этого не допущу.

Он знал: в каждом городе есть «точка ноль» — место, откуда начинается отсчет, где сердцебиение громче всего. В Одессе все думают, что это памятник Дюку. Но Марк Абрамович знал правду: настоящий центр города находился в неприметном дворике на Колонтаевской, где под старой шелковицей стоял ржавый стол для домино. Стол, за которым никто не играл уже лет двадцать, но с которого никто не решался убрать забытые фишки. Именно туда вела вибрация.

Лева спрыгнул с кресла и направился к двери. Остановился. Оглянулся — тот редкий случай, когда кот смотрит на человека с чем-то, что можно принять за уважение.

— Да, — сказал Марк Абрамович, — ты прав. Надо идти. Но сначала возьму зонтик. Ведь даже если Одесса разваливается на куски, одессит не должен при этом промокнуть.

Улица встретила его тем особенным одесским летним утром, когда воздух настолько густ от запахов, что его можно есть ложкой. Пахло акацией, морем, чьим-то борщом с четвертого этажа, разогретым асфальтом и той неуловимой смесью надежды и ностальгии, которую умеют готовить только южные города.

Город жил. Он всегда жил — даже тогда, когда это было опасно, неразумно и вообще противоречило здравому смыслу. У Одессы была странная привычка сиять ярче всего именно тогда, когда кто-то пытался погасить ей свет.

По дороге Марк Абрамович встретил мадам Берсон. Точнее, мадам Берсон встретила его — у нее была способность появляться на пути людей с той же неизбежностью, что и климатические изменения.

Софья Марковна Берсон, вдова покойного зубного техника, была женщиной монументальной. Не в смысле размеров, а в смысле присутствия. Когда мадам Берсон входила в помещение, воздух инстинктивно расступался.

Она несла две скумбрии так торжественно, будто это были скипетр и держава. Скумбрии были завернуты в газету, и Марк Абрамович успел прочитать заголовок: «Искусственный интеллект прогнозирует рост цен на…» — дальше было закрыто рыбьим хвостом.

— Марк, вы видели этот цвет неба? — спросила мадам Берсон, не останавливаясь. — Это же не небо, это какой-то дешевый фильтр в социалках. Господь явно экономит на пигментах в этом сезоне.

— Мадам Берсон, — ответил Шварцман, поправляя шляпу, — небо просто подстраивается под наше настроение. Мы стали слишком прозрачными. Мир научился читать наши мысли через Wi-Fi, и теперь небо боится нас разочаровать.

— Ой, Марк, не начинайте мне тут! Моя невестка готовит борщ без свеклы. Без свеклы! Называет это «деконструкцией». Я ей говорю: «Деконструкция — это когда ломают дом. Ты хочешь сказать, что ты сломала борщ?» Она говорит: «Мама, это тренд». Я говорю: «Тренд — это когда все дураки делают одно и то же и думают, что они оригинальны». Философия — это хорошо, Марк, но рыба сама себя не пожарит. Хотя в наше время я уже ничему не удивлюсь.

— Мадам Берсон, — Шварцман попытался перевести разговор в другое русло, — скажите, не слышали ли вы сегодня утром какой-то странный звук? Такой низкий гул…

Мадам Берсон остановилась. Впервые за время их разговора она по-настоящему остановилась — и ноги, и рот, и даже скумбрии замерли.

— Гул? — переспросила она, и голос ее стал тише. — Да, Марк. Я слышала. В четыре утра. Я подумала, что это землетрясение. Но потом я подошла к окну и увидела… Я увидела, как акации на нашей улице одновременно сбросили цветы. Все. Сразу. Как будто кто-то нажал на кнопку. И они падали не вниз, Марк. Они какую-то секунду висели в воздухе. Просто висели, как зонтики. А потом опустились на землю и сложились в узор. Я посмотрела сверху — и знаете, что это было? Нотный стан. Цветы акации лежали на тротуаре и составляли ноты.

Шварцман положил руку на плечо мадам Берсон:

— Вы, возможно, самый важный свидетель в деле, касающемся судьбы этого города. Позаботьтесь о своих скумбриях и никому не рассказывайте о цветах. Пока что.

— Говорят, на Привозе вчера продавали креветок, которые говорили по-французски, — добавила она, удаляясь. — Врут, конечно. Кто в Одессе захочет слушать французский, когда есть наш суржик?

Шварцман смотрел ей вслед и улыбался. Несокрушимость Одессы всегда заключалась именно в этом — в способности превращать трагедию в анекдот, а апокалипсис — в повод для обсуждения рецепта форшмака. В 2026-м, после всего, что пережил город, эта ирония стала его броней. Броней, сквозь которую не мог пробиться даже тот странный гул.

Отец говорил: «Марк, знаешь, чем еврейский юмор отличается от любого другого? Тем, что мы смеемся не вместо того, чтобы плакать. Мы смеемся, потому что плачем. Это не альтернатива слезам. Это их продолжение».

Прежде чем добраться до Колонтаевской, Шварцман зашел во двор Фимы Городецкого. Эфраим Борисович был человеком без определенного занятия, но с определенным призванием: он знал все. Информация стекала к нему, как вода в самую низкую точку.

Фима сидел во дворе на раскладном стуле и читал бумажную газету.

— Марк Абрамович! — воскликнул он. — Вы слышали о Полякове? Тот, у которого магазин с канцтоварами. Вчера закрыл магазин в три часа дня и пошел на Ланжерон. Сел на скамейку и просидел до темноты. Просто сидел и смотрел на море. А утром сказал жене: «Роза, мы живем в музыкальной шкатулке. И кто-то сломал механизм».

Шварцман почувствовал, как ключ в кармане запульсировал сильнее.

— Фима, а вы сами… Вы что-нибудь слышали? Утром. Такой звук, будто город стонет.

Фима снял очки — жест, который у него означал переход к серьезному разговору.

— Марк Абрамович, я не просто слышал. Я видел. Сегодня ночью, в три семнадцать — я точно знаю — мой дед Борух явился мне. Не во сне. Я не спал. Он стоял в углу комнаты и смотрел на меня. И сказал одно слово: «Ключ». А потом исчез. А на его месте остался запах табака «Казбек», который он курил. Этот табак не выпускают с восьмидесятых.

Шварцман сжал ключ в кармане. Тот был горячим.

— Фима, скажите, дед Борух — он что-нибудь знал об этом дворике на Колонтаевской? Том, где стоит стол для домино.

Фима снова надел очки, потом снял, протер, надел снова — целая церемония.

— Дед Борух играл там в домино каждую субботу с 1962 по 1978 год. С ним играли четверо, и один мужчина, которого все называли Маэстро. О нем я ничего не знаю. Дед не любил о нем рассказывать. Только однажды сказал: «Фимка, Маэстро — это не человек. Маэстро — это Одесса, которая села с нами поиграть. И она всегда выигрывает, потому что знает, какие фишки у нас на руках, еще до того, как мы сами их увидим».

Шварцман поблагодарил и ушел.

Дворик на Колонтаевской встретил его тишиной. Той самой тишиной, которая исчезла повсюду. Здесь она не просто осталась — здесь она сконцентрировалась, стала настолько плотной, что Шварцман физически почувствовал, как входит в нее, словно в воду. Воздух был прохладным — необъяснимо прохладным для душного одесского июня. Пахло чем-то древним — камнем, временем, чем-то, напоминавшим запах очень старых книг.

Шелковица стояла на месте — старая, корявая, с корой, покрытой морщинами, как лицо мудреца. Ее тень была неправильной — слишком длинной для этого времени суток, и она падала не совсем в ту сторону, куда должна была бы падать по законам физики.

За столом для домино сидел мужчина.

На нем был белый льняной костюм, который выглядел слишком чистым для этого роскошного июня, — так, будто кто-то вырезал фигуру из модного журнала и вклеил в старую фотографию коммуналки. Его лицо было никаким — и в этом заключалась его странность, ведь «никаких» человеческих лиц не бывает. Это лицо было чистой страницей.

Только глаза. Глаза были. Серые, прозрачные, без дна — как те колодцы, где раньше жила тишина.

Он не играл в домино. Он раскладывал на столе маленькие стеклянные шарики. Каждый размером с крупную горошину, каждый идеально прозрачный и в то же время наполненный чем-то — светом, туманом, воспоминаниями?

— Вы опоздали, Марк Абрамович, — сказал мужчина, не поднимая головы. Его голос был странным — чистым, как дистиллированная вода, и таким же безвкусным. — Город уже начал расслаиваться.

— Кто вы?

 

Вступая в клуб друзей Huxley, Вы поддерживаете философию, науку и искусство

 

Мужчина поднял голову. Его взгляд скользнул по Шварцману, словно рентгеновский луч — скрупулезно, безразлично, видя все.

— Я — настройщик. Одесса — это огромный механический орган. Каждая улица — труба, каждая площадь — мехи, каждый двор — резонатор. А каждый житель — клавиша. Живая, теплая, непредсказуемая. И это было прекрасно, пока вы, люди, не начали нажимать на все клавиши одновременно. Появился шум. Не тот шум, к которому я привык, — крики с балконов, споры на Привозе. Этот шум — он как трещина. Она растет. Еще немного — и орган развалится.

— Трещина в чем?

— В ткани. В той невидимой ткани, которая связывает все: прошлое с будущим, живых с мертвыми, камень с памятью. Вы сейчас ощущаете это как гул. Дальше будет хуже. Сначала начнут исчезать запахи. Потом — цвета. Потом — лица. А потом город просто забудет себя. Станет похожим на любое другое место.

Шварцман сел.

— Я здесь, чтобы убрать лишнее. Восстановить гармонию. Вернуть тишину. Убрать шум.

— А под «шумом» вы имеете в виду нас?

Настройщик улыбнулся:

— Не вас. Ваши ошибки. Ваши противоречия. Ваши глупые решения, вашу привычку одновременно любить и ненавидеть, верить и сомневаться, строить и разрушать. Все то, что вы называете «жить», а я называю «шуметь».

Шварцман почувствовал холодок. Не от страха. От узнавания. Он встречал таких людей — тех, кто хочет все упорядочить, все исправить, все сделать «правильно». Тех, кто смотрит на трещину в стене и видит дефект, а не характер.

— Вы хотите стереть нас? Убрать «шум»? Но наш шум — это и есть жизнь! Наши крики с балконов, наши споры, наш смех — это и есть мелодия Одессы. Без этого шума это будет просто куча камней у моря. Красивая куча. Фотогеничная. Но мертвая.

Настройщик поднял один стеклянный шарик и поднес его к глазам Шварцмана. Внутри него Марк увидел отражение Оперного театра. Но без людей. Только идеальная архитектура в идеальной тишине. Колонны стояли безупречно ровно. Лепнина сияла. Все было совершенным. И мертвым.

— Посмотрите, как это красиво, — прошептал незнакомец. — Никакого хаоса. Ни одной ошибки. Ни одной трещины. Только чистая форма.

Марк смотрел в шарик. И на мгновение почувствовал искушение. Потому что это действительно было красиво. Так красиво, что стало больно. Идеальная Одесса без боли, без страха, без потерь. Одесса-мечта.

Но потом он заметил, что в этой идеальной Одессе нет теней. Дома стоят, но не отбрасывают теней. И понял: без теней нет глубины. Без глубины нет правды.

— Знаете что, — сказал он, осторожно отводя шарик, — однажды мой отец повел меня, маленького, на Привоз. И я увидел, как тетя Соня продает яблоки. Яблоки были кривые, побитые. А рядом стояла новая палатка, где продавали яблоки идеальные — ровные, блестящие, одинаковые. Я хотел те, блестящие. А отец купил кривые. Я спросил: «Почему?» Он откусил одно и дал мне. И я понял. Те блестящие — они ничем не пахли и не имели вкуса. А кривые — они были такими, какими должны быть яблоки: сладкими, кислыми, настоящими. С тех пор я знаю: идеальное — это всегда подозрительно.

Шварцман понял: перед ним сидит сам Порядок. Или Абсолют. Сущность, которая решила: красота важнее содержания, форма ценнее хаоса, вечность превосходит мгновение.

Но Шварцман был одесситом. А одессит знает: лучший порядок — это управляемый хаос. Самый вкусный борщ — тот, в который забыли положить лаврушку и добавили что-то неизвестное, и получилось лучше. Лучшие дома — те, которые строились не по плану, а по вдохновению.

— Вы знаете, почему наша лестница называется Потемкинской? — спросил Марк. — Не потому, что по ней ходил князь Потемкин — он никогда по ней не ходил, ведь она была построена через пятьдесят лет после его смерти. А потому, что сверху она кажется бесконечной — вы стоите наверху и видите только площадки. А снизу — вы видите только ступеньки, сплошную стену ступенек. Это иллюзия. Гениальная архитектурная иллюзия. И знаете что? Одесса построена на иллюзиях. Каждая из них — ложь. И каждая — правда. Одновременно.

Он достал свой вибрирующий ключ и положил его на стол. Медь блеснула в нереальном свете этого дворика.

— Вы пытаетесь настроить инструмент, который работает только тогда, когда он расстроен. Одесса не задумывалась как гармоничный город. Посмотрите на карту! Греческая, Еврейская, Арнаутская, Молдаванка — здесь каждая улица — это другой народ, другой язык, другой способ резать лук! И вот из этого хаоса — из споров за бельевую веревку, из свадеб, где гуляют пять народов, из дворов, где Абрам одалживает соль у Николая, а Николай ходит к Абраму на Песах, — из всего этого родилось нечто, чего нельзя спроектировать. Душа. Вы же не можете взять и нарисовать душу, правда? Вы можете нарисовать идеальное тело. Но душа — она именно в том месте, где пропорция нарушена. Где линия кривовата.

Вибрация ключа мгновенно передалась стеклянным шарикам. Они задрожали и начали медленно двигаться по столу. Сначала хаотично, потом — выстраиваясь в линии, в узоры, в нечто, напоминавшее ноты. Они затанцевали, издавая тонкий звон — и в этом звоне Шварцман услышал мелодию. Старую, забытую мелодию, которую играли шарманки на Дерибасовской сто лет назад.

— Наш город нельзя «почистить», — говорил Шварцман, и его голос набирал силу. — Его можно только любить. Любить вместе с его грязью, его нахальством, его способностью обмануть вас и тут же накормить. Вместе с его бабушками, которые знают все лучше вас, и с его котами, которые знают все лучше бабушек. Вместе с его жарой и его зимним ветром. Вместе с его портом, где пахнет нефтью и мечтами, и с его катакомбами, где обитает тьма, которая старше самого города. Вместе с его невероятной, безумной, упрямой жаждой жизни. Потому что в этом и заключается суть: мы не живем правильно. Мы просто живем. И если вы заберете шум — вы заберете душу. И останется только ваша идеальная пустота.

Настройщик сидел неподвижно, и Шварцман видел, как по его лицу пробегает тень. Не тень от облака. Тень сомнения.

Один шарик треснул. Тихо, почти нежно. И сквозь трещину вылетел звук — звук, от которого Шварцман почувствовал, как глаза наполняются влагой.

Это был детский голос, напевавший «Ах, Одесса, жемчужина у моря…» — фальшиво, безбожно фальшиво, зато с такой радостью, с таким счастьем, что даже шелковица наклонилась поближе.

Шарик в руке незнакомца лопнул — и из него полился свет. Теплый, розово-оранжевый, как одесский закат.

Гул в воздухе изменился. Он превратился в голос. В тысячи голосов. Стены дворика задрожали от смеха — тысячи голосов бывших и будущих одесситов слились в один поток:

Голос торговки с Привоза: «Берите бычки! Свеженькие бычки!»

Голос мальчика, который бежит и смеется, потому что голубь сел ему на голову.

Голос женщины, зовущей кота: «Барсик! Барси-и-ик!»

Голос моря, бьющегося о камень.

Голос Ришелье: «Что я создал? Нечто невозможное. Но работает».

— Вы проиграете, — сказал Марк Абрамович, чувствуя, как ключ становится горячим, почти раскаленным. — Потому что в Одессе даже смерть сначала спрашивает: «А что мне с этого будет?» И пока она торгуется — мы успеваем еще раз посмотреть на закат, еще раз поцеловать кого-нибудь, еще раз посмеяться.

Он достал кусочек ракушняка:

— Вы знаете, из чего построена Одесса? Из ракушняка. Это камень, сложенный из миллионов мертвых моллюсков. Мертвых, понимаете? Но из их тел построен город, в котором кипит жизнь. Вот вам ваша философия: смерть не противоположна жизни. Смерть — это материал, из которого жизнь строит себя. Ваша идеальная пустота — это не вечность. Это просто красивая смерть.

Настройщик поднялся. Его фигура начала размываться — становясь прозрачной, как морская пена. Сквозь него Шварцман видел стену дворика, старое граффити «Одесса — мама», кота на подоконнике.

— Возможно, вы правы. Или, возможно, вы просто боитесь пустоты, как все люди. Вы заполняете ее шумом, потому что иначе придется встретиться с ней лицом к лицу.

— Тогда мы пьем чай. Или коньяк. В зависимости от глубины пустоты. А потом звоним другу и спрашиваем: «Ну как ты?» И друг отвечает: «Да как — как всегда. Живой». И мы говорим: «Ну вот и славно». И пустота отступает. Потому что мы ей не интересны. Мы слишком шумные для нее.

— Но я оставляю вам выбор. Одно движение этого ключа — по часовой стрелке — и город станет вечным. Застынет в своем лучшем моменте. Никакой боли. Никакого страха. Никакой потери. Другое движение — против стрелки — и все останется как есть. Опасно, шумно, непредсказуемо. Болезненно. Смертельно. Но по-настоящему.

Он исчез. Тихо, без спецэффектов — просто перестал быть.

Марк Абрамович Шварцман остался один посреди дворика. В одной руке он держал пылающий ключ. Медь раскалилась до того цвета, который бывает у неба за секунду до заката. В другой руке — разбитый стеклянный шарик. Из трещины еще сочился теплый свет и звучала та детская песенка.

На столе для домино лежали остальные двенадцать шариков. В каждом — кусочек Одессы: Привоз, пустая Потемкинская лестница ночью, двор на Молдаванке с гитарой, Ланжероновский пляж, где девочка строит замок из песка.

Гул прекратился. Наступила та самая настоящая одесская тишина — тишина, состоящая из тысячи приглушенных шумов: далекого сигнала корабля, шелеста акации, чьей-то молитвы, чьего-то смеха.

Марк Абрамович подошел к воротам и посмотрел на улицу.

Там продолжалась жизнь. Мадам Берсон спорила с продавцом газет. Где-то раздался гудок парохода. На балконе женщина развешивала белье. Мальчик бежал и смеялся. Черный кот спрыгнул с подоконника и ушел, задрав хвост.

Марк знал, что делать. Знал с того дня, когда отец дал ему кривое яблоко на Привозе.

Но рука замерла. На секунду. Он подумал о Рае, жене, умершей три года назад. «Марк, я не вяжу шарф. Я вяжу время. Каждая петелька — это минута, которую я провела с тобой».

Если бы он повернул ключ по часовой стрелке — Рая была бы жива. Вечно. Но неподвижна. Как бабочка в янтаре.

Нет. Боль — это не цена несовершенства. Боль — это доказательство того, что ты жив. Что тебе есть что терять. А идеальная вечность без дыхания — это не жизнь. Это фотография. Ты не можешь обнять фотографию так, чтобы она обняла тебя.

Он повернул ключ против часовой стрелки.

И двор наполнился звуком — не гулом, а тем самым правильным, живым, хаотичным шумом Одессы. Где-то залаяла собака. Где-то хлопнули дверью. Где-то кто-то рассмеялся. Где-то кто-то сказал: «Я тебя люблю». Где-то: «Передай соль». Обе фразы одинаково важны.

Стеклянные шарики одновременно треснули. Из каждого вылетела своя мелодия — и все это слилось в песню, которую можно услышать только один раз.

Ключ остыл. Записка «Поверни влево. Но не сейчас» наконец-то обрела свое время. Кто-то сто лет назад уже знал.

Лева встретил его на пороге. Посмотрел тем своим взглядом — мудрым, безразличным — и пошел на кухню. Сел возле миски.

— Ты прав, Лева, — сказал Марк Абрамович, насыпая корм. — Философия философией, а ужин никто не отменял. Даже если ты только что спас город от вечности, кот все равно хочет есть. И это и есть порядок вещей. Настоящий порядок. Не мертвый, идеальный. А живой, голодный, нетерпеливый.

Лева ел.

За окном шумела Одесса. Неправильно. Негармонично. Фальшиво. Прекрасно.

А где-то далеко настройщик в белом костюме сидел в пустой комнате и слушал этот шум. И впервые за тысячи лет улыбнулся не потому, что должен был, а потому, что хотел.

«Возможно, фальшь — это и есть правильная нота. Просто нужно уметь слушать».

И он слушал.

 


При копировании материалов размещайте активную ссылку на www.huxley.media
Нашли ошибку?
Выделите текст и нажмите Ctrl + Enter