Сергей Форкош
Украинский мыслитель, доктор философских наук, переводчик

«АМБАССАДОРЫ». Рассказ Сергея Форкоша

«АМБАССАДОРЫ». Рассказ Сергея Форкоша
Фото: Родни Смит. Натан держит свой портрет. Амения, Нью-Йорк, 2011 / rodneysmith.com

 

1. Влачусь по gasse, ползу по strsse, пересекаю sauber Platz, и я на месте, в потертом деревянном кафе, где углы стен подкованы медью, а официанты хотя чуть помяты, но все так же бодры, как и двадцать лет назад. Усаживаюсь туда же, киваю причесанному Арнольду в фартуке, он покорно отвечает и механически достает чашку для кофе.

 

2. Самодовольные, размеренно-длящиеся трамваи торжествуют над ютящимися, припаркованными по сторонам дороги авто. Немецкий город стремится к контролю над движимым хаосом.

Как-то в щуплый немецкий трамвай завалился темный, почти обугленный турок. Подбородок приподнят, черно-замыленные глаза смотрят вниз, с презрением. Края губ опущены, всем он расстроен, все недостойно его.

Руки расставив, медленно топая к ряду двойному сидений, хватается за сопливую ленту-держатель. На левой руке желтый браслет, золотые кольца на толстых сосисочных пальцах кажутся маленькими оковами, что впились в раздутую темную плоть. Немцы — пугливо взгляды враскос.

 

3. Небо в немецком мире часто давит, а когда поднимаешь глаза, то оно с бледным безразличием оставляет тебя там, где ты есть. Но где же я? Бреду среди выброшенных газет и рекламных флаеров, отвожу глаза от протухшего граффити и не дышу, проходя переулки.

 

4. Немецкий парк пропитан обманом. Трава не зеленая, земля не пахнет, а деревья не волнуют и не увлекают туда ввысь, где возможны возвышенные тревоги, где летят журавли… где все еще может сбыться.

Вот в синтетически-ярком, красно-зеленом покрытии, свесив голову, пыхтя, протаптывая чистый асфальт, куда-то бежит немец. Бежит он по кругу в остриженном парке. Если постоять пять минут, он вернется… все так же пыхтя.

Казалось, что, раскрасневшись, упорствуя, радость мелькнет у него на лице, но глаза его остаются такими же бессмысленными, как и в офисе, где он, утверждаясь, формирует задачу, избыточно уточняя все детали юному турку, новому посыльному.

Пыль на глазах у него не спадает даже на праздники. Собака его мерзнет от повседневной дружбы хозяина. Время он выжал до капли, направив секунды в нужное место. И все заработало, все завертелось. Жизнь бегуна — капитал! Каждое мгновенье равнозначно проделанно-полученно-ожидаемому.

 

5. Моя кисть сотрясается от зудящей механики звонка, что впечатан в калитку. Тут вход, как в режимном пространстве. Я суплюсь, сжимаюсь, предвкушаю. Гладкие плоские плитки ступеней, веером выстроив вход, манят скользить, убегать и затеряться. Чопорная влага прихожей фыркает в лицо все то же сообщенье — это другой мир, тут все будет скрыто и доступно лишь генам и дряхлым столетиям.

Ищу, формулирую формулы, ясные и легкие, с целью приветствия.

«О, сколько лет, сколько зим», — даже думать больно. Только не это! Дальше ищу: «Здорово как тут у вас, и прихожая… все аккуратно. Чувствуется культура во всем, привет, привет». И непременно надобно улыбнуться, чтобы избежать неприятных контекстов. Смеюсь, мол, с порога над ними. Нет, не то. Ведь смеюсь же. «Ну, привет!» — да, вот так, просто и искренне.

Ну вот, стучу в дверь и, чуть задыхаясь, я вскрикиваю: «Сколько лет, сколько зим!»

Захожу я сюда лишь при воющем, грызущем меня одиночестве речи. Так регулярно бывает. Тоска по закону находит и давит, как всякая беспощадная стихия. За редким исключеньем я знаю, когда я завою.

 

6. Немецкая квартира, просторная, с высокими потолками, ожидала скромную немецкую мебель, но не срослось. Мебель и обстановка не только не подходили к чистой и сдержанной белизне стен, но и все это убранство каким-то странным образом не подходило друг другу.

Неуклюжий зеленый гарнитур противился ромбовидному, почти готическому зеркалу страшных размеров. Жесткий, потертый коврик перекочевал из прежней кухни и почему-то очутился в коридоре. Модерная лампа насмехалась над старым тусклым паркетом. Были и картины.

Мазня-подражание Ренуару — вялый летний день с разваливающимися фигурами странно одетых женщин; корабли и море, аля Айвазовский; четыре фотки котов, одно фото лошади и одно — рекламного заката над горбатой тенью, сделанного, вероятно, где-то в Италии. Часть квартиры также захватила IKEA.

 

7. — Проходи, туда можешь повесить, — сказал Александр Иванович. «И повешу», — подумал я.

— Ты давно уже у нас не был. Дела? — спросил он.

— Ну да, то одно, то другое, — бурчу почти про себя.

Стол накрыт, закуски, коньяк, перекур. И понеслось, накипело у всех, слов припрятано через край. Все ждут разрешенья!

— Не понимаю я вас. По чем там скучать? Дороги разбиты, в ЖКХ роздолбаи, менты продажны, а политики — воры да и только. Я так думаю, дом твой там, где твоя семья, — чувствуя необходимость во вступительной речи, Александр Иванович резанул сразу по больному, но приятной улыбкой он все же решил смягчить то, что словами обострил.

Жизнь Александра Ивановича Рипенко была нелегкой. Он, что называется, пробивался в люди, как мог. Но после неудачных вложений решил он, что, продав все оставшееся, найдет несложное дело в Германии и тихо проведет там остаток своих дней. Не вышло и это. Был он полноват, с лицом открытым и чуть простодушным.

— И что же тут делать? — изволю спросить. — В этом немецком пыльном ящике? Кому ты тут нужен? — с тревожной напористостью выпалил Харитон Андреевич. Был он придавлен отягощениями, которые были связаны с тещей, а Германия так, под горячую руку попалась.

А хулить тут было что. Он любил все ясное и простое. Все сложное в конце концов распутывается и становится простым, по его убежденью. Что сложное существует из-за глупости и нерешительности все расставлять на свои места — в это верил он слепо.

Харитон Андреевич Лесной находился в Германии по семейным обстоятельствам. Теща его заболела, и супруга решила, что леченье лучше доверить немецким врачам. Дело затянулось. Было ему лет 55. Белела залысина, изрядно уже располнел.

 

Вступая в клуб друзей Huxley, Вы поддерживаете философию, науку и искусство

 

— Опять ты про это… — Александра Ивановича душила тоска, и он искал возможности найти утешенье, а сухой практицизм Харитона, казалось ему, обернет разговор во что-то заурядное.

— Ну а что? Я думаю, ехать нужно, лишь если ты нужен, если работа есть, перспективы, так сказать, — Харитон радостно осознавал, что как теща выздоровеет (или скончается), из этого места он сможет сбежать. Не знал он еще, что сбежать не сможет.

Я, чуть растерянно, понимая, что невпопад, и зная, что все привыкли к моим невпопад «обобщеньям»:

— Знаете, ведь отрыв от места проявляет любопытные свойства.

Харитон поник головой, вяло вздохнул, как бы готовясь к моему монологу.

— Место — это не внешнее и случайное, заменимое, зыбкое, нет, место (если речь, как у нас, о доме) — это часть самоопределения, то есть того, что есть у нас сущностного, исходного. Ведь, как известно, сущность в пределах является. И пределы — это контуры дома, — чувствую, что начинаю проповедовать. Жду, чтоб перебили.

— Ох и любитель вы туману напустить, дорогой наш философ. Но пускай! Пускай место, где мы родились и выросли, важно для нас! Любите его, вспоминая, вздыхайте, кто ж вам мешает? Но зачем там прикованно жить, вот чего я не понимаю! «Дайте ответ, хоть кто-нибудь, дайте что-то ясное, на что можно было б опереться, а то сил уже нет, — думал Александр про себя. — Может, хоть что-то проскользнет в болтовне, что смогу я развить для себя», — продолжал надеяться он.

— Дом — это не абстракция, дом — это там, где живут, — ухватился я за очевидное. — Позвольте я разъясню, — открыто осматриваю всех. — В детстве, то бишь в первом становлении, наше сознание внешне, оно расположено не в уме, не в голове, если хотите, а в том месте, где мы есть.

Мое «я» рассредоточено в среде, что доступна для опыта. Меняется мир, меняется и ребенок. Дождь — ребенок плачет, солнце — ребенок смеется, и так происходит неспроста. Это не реакция ребенка, это, если хотите, сам ребенок, он часть этого мира, а мир часть его.

На втором этапе сознанье собирается и входит внутрь, концентрируется в точке, в «я», в самосознании. Но то, что в нем есть, в этом уме, отчасти есть суммой среды, что окружала ребенка. Внешний мир становится внутренним. Как так происходит и что именно остается в уме от мира — это вопрос крайне сложный и для нашей беседы неподходящий.

Итак, что дом впечатан в самосознание — это ясно. Повзрослев, если измените место (свой дом), — в пылу я забыл уж, что все тут бездомные, — то в вашем воображении усилится сначала тоска по дому, все кругом будет не таким, как надо, цвета будут тусклыми, а небо блеклым, а затем воображение будет замещать то, что вы видите, на то, куда вас тянет. Сначала вы будете, — мягко смотрю я в глаза Александра, — преувеличивать, идеализировать свой дом и все, что с ним может ассоциироваться, а затем вы начнете ставить воображаемое выше реального. Да, — самодовольно заключаю я, — жизнь эмигранта вывернута, он живет в постоянной растяжке, даже весь быт его пропитан такими «это не то, да то не так». — И вот всех изобличаю (включая себя): — Отсюда и некая склонность к философизму в эмигрантских кругах — от вырванных корней, зудят раны.

— Ну и наговорили вы тут! Напреувеличивали! И сознанье, и тоска, и эмигранты! Все смешалось у вас! Вот что значит думать чрезмерно! — не в обиду, добродушно, но так, чтоб увести разговор от умничаний, расставил Харитон.

— Не марксист ли вы, часом? — профессор смотрит на меня таким взглядом, как будто он все про меня знает, знает все то, что скрыто за моими речами. — Сейчас это снова популярно в Европе. Хе-хе, ведь пролетариат никуда не делся, да, как видно, и угнетатели на месте. Хе-хе.

Старый профессор экономики Ефим Арнольдович Воробьев переехал в Германию по приглашению университета. Щуплый, маленький, худой, с хитрыми, но добрыми глазами.

— Что ни говорите, а у нас дома было лучше, — сыпет соль Харитон, зная, что все мы согласны, кто явно, кто молча. — Мы вообще преувеличивали заграницы. А тут вот оно как, диктатура системы!

«Вам с этим жить», — подумал он, но сразу состраданьем проникся к друзьям.

— Да, такова плата. Но зато все чисто, все убрано, все на своих местах. Для людей все сделано! — Александр пожалел, что сказал это.

— А вы знаете, я ставлю этот вопрос вот как. — «Сейчас повторю свое снова», — подумал профессор. — Я гражданин мира! Сейчас вы зацикливаетесь на том, откуда вы, поскольку столкнулись с неопределенностями, социальными, бытовыми, финансовыми, но, поверьте, это пройдет. Вы лишь расширяйте свои культурные горизонты, изучайте историю и культуру мест, куда вы приехали. У вас же какой-то детерминизм получается — родился, мол, и все закончено.

А где, я вас спрашиваю, свобода самоопределения?! Философ! — смотрит на меня, хочет ясно и умно сказать, хочет махом все разъяснить. Человек, мол, свободен, не нойте, не умоляйте себя! — вот что было в его внезапном наплыве.

— Ну не все же можно изменить по желанию! — охладить профессора намерен Александр.

— Можно все! В этом весь человек! — в апогее профессор.

Все смотрят, увлекаясь картиной беседы. Профессор, уже более спокойно, собравшись:

— Думаю, дело еще в том, что многие не умеют принимать новую страну, новую культуру. Ведь это на самом деле очень деликатное дело! Задача в том, чтобы изучать культуру не лишь для общей эрудиции, а для того, чтобы впустить эту культуру в себя, образовать в ней свое место, может быть, свой дом.

— Да нет же! Куда вас занесло! Все проще! Все дело в том, с какой целью вы сюда приехали. Ведь на паспортном контроле так и спрашивают: «Бизнес, туризм, транзит?» Ну, вы тут зачем? Безопасности ищете? Может быть, лучших бытовых условий? Покоя? Может быть, вы беженец? Если так, то это и есть то, что вас определяет, — выпалив все профессору в укор. Но затем глянул Харитон и на меня — ты, мол, вечно в болоте неясности тоже.

— Ну зачем же вы так, — тушит пожар Александр, чувствуя, что задеты все.

— А как насчет патриотизма? — оправдательно меняет тему Харитон, понимая, что заносит его. — Я встречал людей, которые, чтобы оправдать свой отъезд, так сказать, пытались так умалить свой дом, так дискредитировать историю своей страны, что получалось, что и не было вовсе никакой страны, а было лишь недоразумение, так что почти не оставалось выбора. Зачем остаться непонятно где, если там, заграницей, лучше. Вот это самомненье! — сказав это, он понял, что вышло еще хуже.

 

Перекур, коньяк, продолжение… по кругу.

Вступая в клуб друзей Huxley, Вы поддерживаете философию, науку и искусство

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.

Получайте свежие статьи

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: