ОДЕСССИАДА: рассказ «Я — ВЕНСКИЙ»
Арт-оформление: huxley.media
Завершился Международный литературный конкурс рассказов «Одесссиада», организованный Huxley.media совместно со Всемирным клубом одесситов. На конкурс поступило 102 рассказа от авторов из разных городов Украины и других стран. Особенно ценным стало то, что конкурс, проведенный в непростое для Украины время, объединил более ста писателей, открыл Одессе новые литературные имена и продолжил ее многолетнюю традицию живого художественного слова.
Сегодня мы продолжаем публикацию произведений лауреатов конкурса. Представляем рассказ обладателя второй премии Анны Михалевской (Одесса) — «Я — венский».
Поздравляем автора с заслуженной наградой и приглашаем читателей познакомиться с произведением.
#1
Море серое, стальное. Оно бьется о мои ноги, будто ему стало тесно в своем огромном гнезде и захотелось выбраться на берег, сбежать из очерченных природой границ.
Понимаю тебя, дружище. Мне тоже хочется сбежать от себя. Но куда деваться старому венскому стулу, в котором и венского ничего не осталось. Так, украинская действительность: проломленное сидение, каркас вместо спинки и четыре неустойчивых ноги. Зато все свои. В военное время это важная поправка.
Надо же, рухлядь вроде меня оказалась на берегу пляжа в Аркадии. До сих пор не могу поверить… А ведь я имел все шансы стать мусором — сгорело кафе, где я доживал свои дни в подсобке уборщицы. Полгода пролежал, заваленный ржавой арматурой, обугленными балками и оплавленными пластиковыми столами.
К зиме завалы начали разбирать, и парень в заляпанных краской штанах выволок меня на берег. Экскаватор насыпал пирс в море, вокруг суетились рабочие, и я все ждал, когда меня пустят на костер или что-то в этом роде. Но парень поставил меня на кромку прибоя, сел на край, опустив голову на руки и даже не взглянув на море. Тяжело поднялся, долго топтался рядом, будто хотел что-то сказать. Так и не решился.
Утром на мою спинку легла тяжелая рука в рабочей рукавице. На костер — снова приготовился я. Но чей-то голос забасил: «Та хай стоит. Вовчик вчера в часть уехал. Вспоминайте меня, каже, если шо…»
Уж я-то точно запомню Вовчика.
И еще запомню, как на берег выбросило уток — птицы увязли в масляном пятне и медленно погибали. Пытаясь их спасти и отогреть, люди собирали уток в коробки. Потом погрузили в машины и увезли. Других птиц с пляжа — не успели. Ночью я смотрел, как оставшиеся тихо и покорно уходят. Неизбежность. Им некуда деваться, как и мне. Четыре ноги, вросшие в мерзлый песок.
Снег ложится на пляж и стягивается коркой. Чайки сидят на берегу — красное пятно на желтом клюве, как сигнал тревоги, — даже им не до охоты. Людей нет. Насыпанный пирс размывают волны.
Ожидание и тягучая неизвестность.
Это все уже когда-то было.
#2
Моя жизнь начиналась среди разговоров.
Что только не обсуждают мужчины, берясь за мою спинку, чтобы предложить даме место или повесить сюртук. Или подаваясь в споре вперед и перенося вес на край сидения, как самый важный аргумент. Либо играя в покер и откидываясь так, что мои задние ноги вжимаются в мраморный пол, а сидение скрипит, выдавая всю правду. Блефовать я не умею. Но кому до этого дело в кафе «Фанкони»? Тут можно с десяток раз перепродать один и тот же вагон кирпича, и все будут довольны.
Нас, венских, в «Фанкони» много. В зале раздается привычный скрип сотен спинок, перешаркивание ног. Я держусь особняком, слушаю посетителей, смотрю на улицу и чего-то жду. Чего? Не знаю сам.
Разгар дня. Те, кто пришли утром, так и продолжают сидеть, прикрывшись газетами и громкими разговорами. Поют петли дверей — новые посетители на пороге. Официанты встречают каждого, не выказывая ни удивления, ни растерянности.
Заходит женщина в сопровождении кавалера. У женщины пышная прическа иссиня-черных волос, белые перья вместо воротника и явно итальянский акцент, хотя она ни слова еще не сказала.
— Примадонна! — раздается громкий шепот за соседним столиком.
— И как она запоет на это? — на другом конце зала толстяк трясет над головой газетой, котелок съехал на затылок, усы топорщатся от возмущения.
— Сдался ей ваш Дрейфус. Он же Альфред, а не Альфредо, — примирительно отвечает сосед по столику, потягивая сигару.
— Он не мой, он наш! — не унимается толстяк. — Сегодня еврея судят в какой-то Франции, а завтра то же самое будет в Одессе!
Через столик сидит паренек в очках — он поднимает водянистые глаза на толстяка. Пристально смотрит. Поздняя осень, уже прохладно, но сюртук на нем слишком легкий и сплошь латаный. Паренек опускает голову и, отодвинув остывший чай и последний выпуск «Листка», что-то торопливо записывает в блокнот. Тонкие пальцы в чернильных пятнах.
Примадонна улыбается кавалеру, не слыша перепалки, причиной которой послужила. Ей нравятся эклеры и нарядная жизнь.
— Зерно снова упало, — заводит посетитель за столиком у окна.
— А вам надо, чтобы выросло? — мужчина в добротном костюме разворачивается к соседу. — Всегда можно договориться. Ваши условия?
Компания за моим столиком истово спорит о каком-то пожаре: то ли склад на Пересыпи, то ли двор на Молдаванке. Официант приносит им горячий шоколад:
— Извольте, месье, — он ловко расставляет чашки. — А что до пожара — так это на Фонтанских дачах жгли листья. Без потерь.
— Благодарю, любезный, — охотно включается в диалог посетитель. — Может, вы еще знаете, на кого сейчас готовят покушение анархисты? Сади Карно ведь только начало.
— Знаю, — вежливо улыбается официант. — Но такие новости не подают в нашем заведении. Прошу меня извинить.
Моя жизнь начиналась среди разговоров, но потом было иначе.
#3
«Фанкони» становится чем-то вроде военного штаба. Теперь здесь мало говорят и все больше шепотом. Тяжело садятся в пыльной после походов форме. Не смотрят по сторонам, не смотрят в окна. Глядят невидящими глазами туда, где могло бы быть завтра. Но завтра ни у кого из нас нет.
Через витрину кафе улица видится серой. Даже когда цветут каштаны. И яблони роняют свои лепестки. И солнце слепит так, что меня отодвигают подальше от окна. Серость сочится из людей. Женщины идут, опустив плечи и не поднимая глаз. На каждом втором мужчине военная форма — та будто ограничивает не только их движения, но и саму суть жизни.
Все чаще на боку у посетителей позвякивает шашка, ее уже не оставляют в гардеробе, как было принято раньше. И револьвер выкладывают перед собой — из кобуры доставать долго, а перестрелки случаются каждый день.
— Кто у нас в гостях сегодня? — тихо спрашивает бывший биржевой маклер бывшего торговца зерном.
— Деникинцы, — отвечает тот, приподнимая шляпу, чтобы поздороваться с офицером в британском френче.
— Кожаная куртка больше не пригодится, как думаете, тов… месье Шац?
— Ой, не знаю. Вы же видите, спектакль продолжается! — и месье Шац указывает на француза в серо-синей форме. У того на столике красуются новенькая винтовка и надраенная до блеска каска.
Все готовы к войне, только никто не знает, с кем именно. Власть в Одессе меняется чаще, чем официанты в «Фанкони». Большевики устраивают перестрелку за перестрелкой — нам, венским, достается тоже. Потом белые нас расставляют на прежние места, не замечая, как жалко мы теперь выглядим. Силами УНР кафе закрывают. Французы и греки вновь открывают «Фанкони». Приходит банда Котовского. Уходит. Возвращаются большевики.
К тому времени люди забывают, зачем нужны стулья. По нашим спинам бьют, доказывая правду. В наши спины стреляют, уничтожая тех, у кого другая правда. Нас ставят друг к другу поближе, чтобы нашептать приговор. Нас выносят на мост и строят баррикады. На нас опираются, когда целятся в людей. За нами прячутся, пригибаясь от ответного огня. Все рушится, валится, гремит и взрывается. Мои деревянные сочленения скрипят от натуги. Дни перестают существовать. Ночь не приносит облегчения.
Вокруг пылают костры. И я уже готов послужить топливом оранжевым языкам… Но в слепое пятно затишья ко мне приходит ребенок. Девочка копошится под перевернутым днищем, как в коконе, и я чувствую живое тепло.
Подбегает молодая женщина в побитом молью манто:
— Как ты здесь оказалась? Где твои родители?
Девочка молчит. «Бегите, скорее! — орет мое деревянное нутро. — Здесь не умеют говорить, только стрелять»! Женщина будто слышит меня.
— Ладно, пошли! — она хватает ребенка, секунду медлит, потом выдергивает меня из кучи хлама. — Хм, еще целый! Пригодится!
Девочка бежит вприпрыжку, едва успевая за широкими шагами моей новой хозяйки. Счастливо повисаю у нее на руке. Впервые я оказался кому-то по-настоящему нужен!
#4
В доме на Гоголя пахнет керосином, луком и советскими газетами. Сперва их читают, потом перечитывают, потом стелют на подоконник, чтобы теплее было сидеть, или заворачивают краюху хлеба, или вытирают до суха вымытые окна, или складывают из них панаму от солнца. У людей мало осталось своего. Даже личную жизнь они обслуживают общественными новостями.
Я — исключение. Я принадлежу только двум хозяйкам — Марии большой и Марии маленькой — и являюсь их неприкосновенным имуществом. Женщина, которая подобрала нас, не придумав, как назвать беспризорную девочку, дала малышке свое имя.
Доходный дом на Гоголя переполнен людьми. Его меблированные комнаты поделены и переделены. Красноармеец, читающий по ночам брошюры с цитатами из Троцкого, и разоренный грек, потерявший свою пекарню, выразительно молчат по разные стороны от хлипкой перегородки. Гувернантка профессорской дочки Лидочка слышит отборную брань из соседнего угла — портовая девка Василиса и ее любовник обсуждают планы на вечер. Мария большая с Марией маленькой живут на половине спальни, вторую половину они делят с часовщиком евреем и его семьей. Посередине оконного проема — стенка из одного кирпича. Правая сторона окна — евреям. Левая — Мариям.
А мне — наблюдательный пост.
Дни идут за днями. Люди несут узлы, тащат мебель. Когда одну и ту же кровать на пружинах с десяток раз переносят туда-сюда через всю Одессу, вселенское переселение вдруг останавливается. Появляются вывески, из мастерских спешат груженые товаром тележки, женщины надевают цветастые платки.
Мария большая приносит граммофон, ставит на мое сидение. Иголка опускается на пластинку. «Сердце, тебе не хочется покоя…» Приплясывает Мария большая, смахивая пыль со стола. Раскачивается в такт Мария маленькая, обмакивая перо в чернильницу. Подпевает парочка с улицы.
Так бы и слушал граммофон до конца отведенного стульям времени. Но появляется радио и перебивает его голос. Знаю все слова, но смысл от меня ускользает. И не только от меня. Люди останавливаются возле громкоговорителя, прислушиваются. Тоже, наверное, хотят понять, и от усилий тускнеют, становятся одинаковыми.
Мария маленькая вырастает, теперь она Машенька. К ней сватается кавалер — Лев, сын часовщика, соседа с правой стороны окна. Мария Павловна опирается о подоконник, и мы смотрим, как, взявшись за руки, пара минует ворота и растворяется в августовском вечере. Спустя год через те же ворота румыны выведут Льва, чтобы отправить в гетто, и Машенька больше никогда не увидит своего мужа.
С первыми бомбежками меня сносят в подвал. Две Марии теперь одинаково взрослые. Граммофон давно продан, черный хлеб доеден. Единственное достояние — сложенные стопкой газеты, но даже они заканчиваются. Скоро топить станет нечем. Правда, есть я. Но Мария Павловна и слышать не хочет о таком кощунстве.
Прислонившись к сырой стене, соседи сидят в подвале и прислушиваются к содроганию земли. Когда это становится невыносимым, кто-то затягивает: «Есть город, который я вижу во сне…»
#5
«Война закончилась! Война закончилась!» — слышу крики людей.
Увы, я забыт в подвале и не могу разделить с ними радость.
Всю весну и лето остаюсь в подземелье. Там же встречаю дробь осенних дождей. Впервые чувствую что-то вроде обиды. И беспокойства. Мои хозяйки, что с ними?
На божий свет меня вытаскивает какой-то мужлан; он еле стоит на ногах, но в общем держит четкое направление в сторону Привоза. Мы еще не дошли до барахолки, а я уже насквозь проспиртован его дыханием. Благо, мужик быстро сбывает меня за бесценок сухонькой маленькой женщине.
Она ловко подхватывает обновку и пока идет в свой двор на Комсомольской, которую все еще называет Старопортофранковской, повторяет под нос: «Нет человека, который был бы, как остров, сам по себе…»
Женщину зовут Китти, она преподает иностранную литературу. И часто говорит вслух с собой, будто все еще стоит на кафедре.
Китти знает толк в венских стульях. Мы ей нравимся гораздо больше советских табуреток. Она облагородит меня на свой манер — покрасит в белый. И поставит у кровати, чтобы уставшей рукой откладывать перед сном на мое сидение стопки листов самиздата. Так я познакомлюсь с довоенным Хемингуэем и с дореволюционным Моэмом. И научусь прислушиваться к колоколам.
Все часы в квартире идут неправильно. Мое время измеряется книгами. «Оливер Твист» и «Три мушкетера», «Красное и черное» и «Ярмарка тщеславия», «Госпожа Бовари», «Луна и грош», «Прощай, оружие!». Мода на Хемингуэя входит в силу. Сосед Сергей носит свитера с высоким воротом и отращивает бороду.
«Кажется, мне пора потягаться со своей рыбой», — говорит однажды Китти. На следующий день она переезжает поближе к морю, на Фонтан. Старую мебель раздает соседям. Теперь на меня бросают брезентовые рюкзаки, мотки грубой веревки, железные кружки. Иногда кладут гитару, иногда садятся, чтобы спеть. Сергей заводит: «Что ж ты стоишь на тропе? Что ж ты не хочешь идти?» Друзья, в таких же свитерах и такие же бородатые, подхватывают: «Нам надо песню допеть. Нам нужно меньше грустить».
В тесной компании — Сергей, двое друзей, я, пара табуреток и портвейн — мы обсуждаем вдохновляющее: полет Гагарина, образ ворона в стихотворении Эдгара По, план зимнего похода на Кавказ, где достать пуховку и какие консервы лучше идут. Мы обсуждаем Люду и Свету. Обе девушки нравятся всем троим, и парни не могут договориться, кто за кем будет ухаживать. Пытаюсь проскрипеть подходящую мудрость — набрался от Китти фраз на любой случай жизни — но мой голос тонет в приступе романтики: «Милая моя, солнышко лесное…» Потом мы говорим о дружбе — настоящей мужской. И никто уже не вспоминает ни Люду, ни Свету.
Романтика заканчивается, и Сергей женится на Ире. У него подрастают мальчишки — Жорик и Юрка. На каникулы меня выносят в палисадник — мальчики играют в дурака, с силой бросая тузы и тройки на мое сидение.
Кажется, войны закончились. Кажется, навсегда ушли. Детей учат химии и физике, они зачитываются фантастикой, они гоняют в футбол, бадминтон и казаки-разбойники. Они не хотят есть каши и воруют припрятанные родителями конфеты. Они пишут друг другу поздравления «Желаю тебе мирного неба, чистой воды и никакой беды» и, к счастью, до конца не понимают, что это значит.
Однажды в гости к Сергею приходит Китти. Она очень старая — по всему видно, что диалог с рыбой у нее таки состоялся. Китти требует, чтобы меня вернули домой, садится перед телевизором, но там идет только «Лебединое озеро».
«Все повторяется, — говорит Китти, затем встает и прощается. — Хотела увидеть свой двор… Спасибо!»
Юрка и Жорик снова тащат меня в палисадник. Ставят магнитофон, включают.
«Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве…» — хрипло поет Цой.
#6
Коротаю время в углу на кухне — на меня ставят кастрюли и старые тазы. Ира все время порывается выбросить «эту рухлядь». Кстати, знакомьтесь — мое новое имя. Но Сергей не дает. Он прикасается к сплетенным дугам моей спины — сначала легко, потом сжимает так, что белеют костяшки пальцев. Сергей до сих пор не выбрал между Людой и Светой, хоть одна из них сорвалась в горах, а другая лечится в клинике от наркомании. И еще он скучает по Кавказу. И по ребятам. И по легкости, с которой совершались самые сложные выборы. Я все помню. И он знает об этом. И держит меня в заложниках.
Сергей выходит на пенсию, мальчики взрослеют. Все живут вместе, но почти не общаются между собой. У каждого теперь персональный компьютер. Домашние расходятся по углам с железками в руках, и попробуй отбери — будут рычать, как пес, у которого норовят выхватить кость из-под носа. Телевизор оставляют мне — и он часами орет на кухне голосами депутатов из Верховной Рады. Они называют это Оранжевой революцией.
Телевизор ломается, но привычка орать остается. Сергей, Ира, Юрка и Жорик спорят до хрипоты — кто за кого и на чьей стороне. Спросили бы меня, я бы сказал, что сторон не бывает. И что войны не выигрывают, их останавливают от усталости. Но мой старческий скрип все равно никто не разберет.
Жорик приносит домой оранжевый флаг. Юрка — красно-черный. Сергей — бело-голубой. Ира вспоминает про меня, устало садится, откидывается на спинку. Она впервые понимает: есть что-то, что ей не под силу выбросить из дома. Даже если она прилюдно сожжет эти разноцветные лоскуты.
Меня переносят ближе к окну — Сергей, кряхтя, присаживается, кладет рядом костыль. Он сломал ногу в потасовке, он прикован к дому, но хочет знать, что творится вокруг. В нашем маленьком дворе непривычно много людей. Людей грубых, ссутулившихся, с тяжелым взглядом. Чуждых нашему городу. До меня долетают обрывки фраз Жорика: «Футбольный матч… болельщики… Дом профсоюзов… сгорели заживо». Юрку задержали. Ира становится белее той краски, которой давным-давно Китти замазывала мои шрамы. Жорик стоит перед ней такой же белый. Только в глазах тлеет диковатый огонек.
Стулья вроде бы не способны на такое, но отчетливо чувствую, как на мои старые деревяшки натягивают плотный черный чехол — так, чтобы я был не я, чтоб не напоминал своей нелепой формой то, что кто-то хочет забыть. Чтобы я перестал быть венским, чтоб стал обычной мебелью.
Таким же чехлом какой-то верховный уборщик покрывает и людей, и весь город.
Это уже было. Было не раз. Но сейчас чехол будто бы плотнее, человеческие фигурки будто бы мельче. И город будто бы тает. Дом ученых пошатывается, памятники Дюку и Пушкину тускнеют, пока совсем не исчезают, белый камень Спасо-Преображенского собора чернеет от гари. Моря не видно, его загораживает частокол уродливых домов, которые, кажется, достают до неба. Чтобы те, кто стоят за ними, никогда не увидели рассветов. Не вспомнили, с чего все начиналось. Чтобы никто им не рассказал о Джинестре. Чтобы они не поняли, что ходят по древнему некрополю. Чтобы не осознали, что сами уже мертвы.
Мне страшно, а людям нет. На них действует анестезия неведения. Жаль, для стульев ничего такого не предусмотрено. Поговорить бы с кушеткой Фрейда — интересно, как она справлялась с травматическим опытом?
Грею свои кости в углу у теплой батареи. Новый год в кругу семьи, слушаю разговоры про оперный и «Щелкунчика». Рождество. Кутья, вареники и свечи на столе. Из каждого телефона на все лады: «Щедрик, щедрик… Christmas is here, bringing good cheer …Прилетіла ластівочка».
Но вместо ласточки на спинку опускается первая медицинская маска. Домашние кашляют, судорожно цепляясь за мое сидение… Больницы, справки, жизнь взаперти.
И когда все облегченно вздыхают — закончилось! — звучат первые взрывы.
Война вступает в свое полноправное владение.
#7
Теперь я живу на улице. Надя постелила на мое сидение связанный из лоскутов коврик, на нем спят коты. Мы греем друг друга, да и при взрывах меня не так трясет. Коты недовольно выгибают спины, фыркают, показывая свое презрение к шахедам и КАБам.
«Ой, у лузі червона калина…» — заводит тоненьким голоском соседская девчушка. Ее хорошо слышно из открытого окна.
С войной семья Сергея иммигрировала в Германию. Я попросил их передать привет фабрике Тонета, хоть вряд ли они разобрали мой скрипучий голос. Всему есть начало, и всему есть конец. Я неминуемо приближаюсь к финальной точке. Не хочется уходить вот так — грудой деревяшек в мусорник под пляску смерти. Не хочется. Но могу ли я что-то изменить?
Соседи топчутся возле меня, ведут разговоры. «Скоро война закончится, — говорят они. — К лету — максимум». К лету ничего не заканчивается. Но люди привыкают, как привыкали всегда. Баррикады — ведь тоже вариант жилого помещения.
Надя устраивается уборщицей в кафе на побережье. И меня перевозит туда. Я стою в подсобке, привыкаю к темноте и отчаянно громкой музыке. Пьяные посетители со стуком ставят бокалы на стойку. Бокалы отбивают дробь, ритм все быстрее. Голоса тонут в припеве хита «Нирваны» Here we are now, entertain us. I feel stupid and contagious… Вспоминаю весь репертуар 90-х, который успел заучить с Юркой и Жориком. Sex, drugs, and rock’n’roll. Вечные ценности…
Смотрю, как чайки снимаются с берега, и в кои-то веки ощущаю свободу.
Я потерял все и всех — можно не ждать, что будет хуже.
Молодые ребята проходят мимо, одинокие фигуры, взгляды прикованы к телефонам. Они не видят чаек, не слышат, как волны бьются о берег, и, кажется, даже не дышат.
«Я ей нравлюсь?» — спрашивает парень у телефона и ждет ответ нейросети.
Где-то на другом пляже гуляет она и задает чату тот же вопрос.
Я вижу этот город слишком хорошо. Я помню все его руки… Что ж, этого у меня никто не отберет.
На берегу появляется женщина. Подходит, долго смотрит. Не в телефон, не на кого-то рядом, а на меня.
«Венский стул!» — удивляется она.
Если б мог, я бы рассказал ей длинную историю. Но все, на что я способен сейчас, — просто быть. И верить, что после меня тоже что-то будет.
При копировании материалов размещайте активную ссылку на www.huxley.media
Выделите текст и нажмите Ctrl + Enter