АНАТОМИЯ СИМВОЛИЧЕСКОГО ОТЧУЖДЕНИЯ: как называется это место?
Photo by Godefroy Chabanas on Unsplash
Это этюд о том, почему популизм и простые решения так легко находят отклик в гетто. Если высокая культура не дает им языка для выражения боли, они последуют за теми, кто даст им примитивный, но понятный язык ненависти или покорности. Довольно часто для нас простое решение выглядит очевидным, и действительно нужно просто перестать делать что-то плохое и начать делать хорошее, и — бинго! — все вокруг изменится к лучшему, люди станут обеспеченными, а страна будет процветать. Кто выступит против такой формулы?
Культура — не развлечение для богатых, а система общественной безопасности. Когда элиты замыкаются в себе и игнорируют всех вокруг, на сцену выходят случайные люди из соцсетей — проповедники быстрых и простых решений проблем, накапливавшихся годами, а порой и десятилетиями. Они получают свои 15 секунд славы, попадают в дофаминовый рай, но быстро исчезают в никуда, как пламя спички. И именно эта скорость сгорания еще ярче показывает пропасть между мирами. Иногда они получают политический мандат, но затем так же растворяются в истории. Однако перед этим они успевают дать жителю гетто примитивный язык, часто язык ненависти, ведь любой язык, даже самый ужасный, кажется лучше, чем немая боль, разрывающая изнутри. Когда-то тренды и моды в культуре могли длиться столетиями, сейчас это недели, а порой и считанные дни. Раньше неравенство выражалось в отсутствии доступа к деньгам, власти, ресурсам, сейчас к этому добавилось отсутствие доступа к преобразованию опыта в смысл.
Это попытка, следуя тексту, понять, почему мы часто узнаем о людях, о которых даже не хотели бы знать, — о тех, кто громко заявляет о своей значимости. В то же время есть те, о ком мир никогда не услышит. Их не видно, они не пишут в соцсетях, не ходят на протесты, не дают интервью. Их жизнь протекает за пределами сцены: без символического капитала, в тени дискурса, политики и истории. Если представить человеческую культуру как огромную библиотеку, где хранятся все героические эпосы, научные открытия и биографии выдающихся людей, то в тексте я опишу пространство между книжными полками. Тень, которая занимает большую часть объема комнаты, но которую точно проигнорирует алгоритм соцсетей, потому что она «не читается», а просто есть.
Что остается от человека, когда у него отнимают имя, место и язык для выражения собственного опыта? Несколько фундаментальных вещей: разорванная связь с идентичностью, безмолвная боль и существование вне больших смыслов. Поговорим об одном таком человеке. Допустим, этот человек не является великим или даже средним мыслителем, писателем, художником, музыкантом или хотя бы футболистом — государству от него ничего не нужно, аудитории медиа и соцсетей он безразличен. Это простой обитатель маленького промышленного гетто, у которого нет названия — только порядковый номер. Что он расскажет о доме, если окажется за границей? «Как же хорошо у меня на 10-й», — наверное, так и будет. Но это не просто отсутствие названия, это отсутствие идентичности. Когда есть название, человек неосознанно подключается ко всему национальному нарративу. «10-я» — это уже не название, а индексация, язык не памяти, а бюрократии, которая обслуживает действительность, но не создает смысла.
Государство, придумавшее эти названия, — циничный бухгалтер, которому нужен лишь порядковый номер в ведомости. Это следствие жизни на руинах — промышленное гетто без названия порождает людей без имени, они не субъекты истории, а ее материал. Бессмысленно ждать от этого жителя оды или разоблачения общественного устройства этого государства, но он будет скучать по своему безымянному дому, если лишится его, скажем, из-за войны. Поэт пишет стихи о долге перед родиной, художник — картину об эстетике войны, они превращают трагедию в символический продукт, придавая ей смысл. А наш человек чувствует боль, тупую и ноющую, где-то внутри давно очерствевшей сущности, и это страдание останется безмолвным. Он будет кричать от этой боли внутри себя. Стоя у линии фронта, где-то в двенадцати километрах от своего дома по ту сторону, он ясно понимает: дошел бы, да что там — добежал бы. Но это невозможно.
Культура, образование, литература — все это инструменты, которые позволяют нам взять сырую, невыносимую боль и переплавить ее в нечто, что можно выразить, разделить с другими, а значит — пережить. Художник выразит боль в произведении, интеллектуал — в теории или концепции. Человек из «гетто без названия» остается один на один с сырой болью, она, вероятно, не станет стихотворением или картиной, а скорее психосоматикой, алкоголизмом, бытовой агрессией или тотальной апатией. Их боль не меньше, она просто неконвертируема в валюту культуры. Как он обоснует необходимость именно такого государства, каким оно есть? «Те, кто закладывал основы нашей государственности, создали Республику, то есть „общее дело“. Государство, где люди наделены равными правами и равны перед законом, где есть свободный доступ к правосудию», — так ли он видит и будет рассказывать другим о своем государстве? Вряд ли. В государстве, где ты договариваешься с человеком, а он с тобой торгуется, ты ему помогаешь, а он думает, что тебя перехитрил, — о республиканском строе не думают.
Обычные люди живут в разломе между нормативным описанием и реальностью, до которой не дотягивается ни один государственный институт. Они заняты выживанием и увековечивают свой образ жизни и мысли не в памятниках и не в картинах, а в перевыполненных нормах производительности. Там не ищут смысла не потому, что не могут его найти, а потому, что сама категория «смысла» там лишена интеллектуального пафоса. Смысл не ищут в текстах — его проживают через повседневную рутину выживания, где действие весит больше, чем его вербальное объяснение. Там есть свой героический эпос, но вы не найдете его на полках книжных магазинов. Для этого человека государство — это не «общее дело», а внешняя, часто враждебная сила, вроде погоды, от которой нужно защищаться или которую нужно обманывать, чтобы выжить.
Их цинизм — это не моральный порок, а адаптивный механизм. Они не верят в великие идеи, потому что великие идеи никогда не приносили им пользы, а наоборот, часто использовались для их эксплуатации. Это порождает специфический тип отчуждения: физически они находятся в государстве, но ментально и социально живут за пределами его гражданского пространства. Их структура неравенства — это не недостаток «таланта» или «амбиций», а неравный доступ к инструментам символической конвертации опыта — к языку, образованию, культурным полям, где боль и жизнь могут стать смыслом, произведением, политической позицией. Свои жизненные цели этот человек вряд ли представит сторонникам экзистенциализма где-нибудь во французском кафе так: «Мне страшно от того, что после меня ничего не останется, я ничего такого не сделал, не написал, не сказал, что могло бы жить после меня, никого не воспитал. И я не об условном „величии“, нет, это во мне сейчас говорит не тщеславие. Меня волнует воссоздание себя вовне, некая проекция, четко дающая понять, что это я. У которой есть уникальный стиль, почерк, акцент, канва, что-то, что подчеркивает авторство. То, к чему может присоединиться любой желающий», — точно нет.
Вряд ли он воспринимает окружающий мир и свое место в нем именно так. Зато он точно знает, что такое цеховая солидарность, почему рабочая «смена» — это вторая семья, а для кого-то и единственная, и каково это — идти на работу, с которой вполне можно не вернуться. А если не вернулся кто-то другой — он знает, как смотреть его близким прямо в глаза. Это суровые люди, не потому, что злые, а потому что где набрать эмоций на каждый день? Скорее всего, он никогда не сформулирует и не выскажет что-то значимое для многих, что будет жить и после него. Мы привыкли думать о жизни как об истории с сюжетом, развитием, кульминацией и наследием, как о биографии, которую можно написать. Но жизнь этого человека — не книга. Это серия записей в бухгалтерской ведомости, которые в конце концов списывают в архив и уничтожают по истечении срока давности. Это антинарратив: жизнь человека есть, а потом ее просто нет. То, что не генерирует клики, кликбейт или хайп, становится просто невидимым.
Обитатель гетто изолирован дважды: раньше — сухой бюрократией государства, а теперь — алгоритмической глухотой. Здесь возникает контраст двух временных измерений: безумно ускоренного, где тренды меняются за считанные дни, и абсолютно застывшего, статичного пространства, где десятилетиями ничего не меняется, кроме номеров ведомостей. Разрыв в скоростях создает напряжение: динамика социальных сетей предлагает иллюзию выхода из замкнутого круга. Формула «перестать делать плохое и начать делать хорошее» — это и есть, на первый взгляд, тот самый язык выражения глубинной боли, который легко продать тому, кто жаждет созидания. Человек жил, работал на грани жизни и смерти в цехе, имел свой безмолвный героизм, а потом его запись просто списали в архив.
Этот пробел в смысле не остается бессодержательным — его мгновенно поглощает черная дыра алгоритмов и дешевого популизма. И, возможно, в этом и заключается главная победа гетто над человеком: не в том, что оно может сделать его бедным, жестоким или циничным, а в том, что приучает жить без права на след. Без имени в адресе, без языка для боли, без формы, в которой собственную жизнь можно было бы кому-то передать. Тогда приходят простые решения и громкие лозунги, потому что они хотя бы на мгновение дают ему то, чего не дали ни государство, ни культура, ни история: ощущение, что у его внутреннего крика есть слова. Но слова, заимствованные у ненависти, никогда не возвращают достоинства — они лишь дают ей дешевое, ядовитое подобие. Вопрос не в том, почему житель гетто верит популисту, а в том, кто и когда вообще говорил с ним на языке, на котором можно было бы не только выжить, но и остаться человеком.
При копировании материалов размещайте активную ссылку на www.huxley.media
Выделите текст и нажмите Ctrl + Enter