НА ГРАНИ ИСКУССТВА: между созданием и манипуляцией

Михаил Рева и Татьяна Ан / Арт-оформление: huxley.media via Photoshop
Один вдохновляющий вечер в Барселоне собрал украинских маэстро искусства для беседы. Скульптор Михаил Рева и художница Татьяна Ан открыли дверь в свой творческий мир, откровенно делясь взглядами на современные арт-тенденции и личными историями, формирующими их творческий путь. Дискуссию модерировала Жанна Крючкова, главный редактор Huxley. Приглашаем окунуться в атмосферу этой незабываемой беседы.
Жанна: Один из самых пронзительных фильмов о состоянии дел в современном искусстве — картина «Квадрат» режиссера Рубена Эстлунда. Он очень точно показывает, как легко искусство превращается в манипуляцию. Как вы считаете, где проходит грань между искусством и манипуляцией?
Михаил: Если мы говорим об искусстве — я вообще считаю, что все, что происходит сейчас, — это отражение бездуховного периода человечества. Мы переживаем время утраты честности и глубины.
Ведь постмодернизм, он же зачастую про «как бы». «Как бы смысл», «как бы форма»… Это явление создает иллюзию искусства, но не несет подлинной энергии. Оно как будто манипулирует сознанием, предлагая фасад. А сути нет. Нет этих мурашек, нет этого вздоха, нет этого удивления, нет этого…
Татьяна: Думаю, что манипуляция в искусстве начинается там, где появляются ожидания. Где нужно понравиться, быть принятым, купленным, оцененным. Там настоящее заканчивается, начинается сделка. Не откровение, а конструкция. Когда-то я рисовала портреты на улице и знаю, каково это — работать ради платы или аплодисментов.
Это тонкое, незаметное угодничество, которое обрезает крылья. А если рисуешь так, словно находишься на необитаемом острове, где нет зрителей, нет оценщиков, нет критиков и нет ожиданий, тогда рождается честное, настоящее искусство. Тогда впадаешь в необъяснимое, неконтролируемое состояние, когда кисть ведет сердце, а не расчет.
Именно поэтому так трудно работать на заказ. В идеале художник должен продавать только то, что создал для себя.
Михаил: Помню, уже после института оказался в Риме и зашел в Собор Святого Петра в Ватикане. Там — «Афинская школа» Рафаэля. Я знал ее наизусть: кто где стоит, кто чей ученик, Платон с Аристотелем в центре… Но когда я вошел в это пространство — оно оказалось другим. Я вдруг увидел не просто фреску — я увидел замысел. Ту энергию, которую Рафаэль туда вложил. У меня мурашки по всему телу. Каждый раз. Я был там раз десять, и каждый раз — то же самое. Эстетический оргазм.
Композиция простая: две центральные фигуры и чистейшая перспектива. Но заходишь ты через боковую дверь — центрального входа нет — и пересекаешь все пространство. Пока двигаешься, фигуры начинают оживать. Это магия. Это не объяснить. Это — искусство. А сейчас, когда я захожу в музей современного искусства или попадаю на биеннале, — чувствую себя, как в лепрозории.
Люди красят, клеят, вываливают… Ты ходишь среди объектов, где кто-то, кажется, пытался вытащить хоть каплю смысла, а вытянул только форму. Все превратилось в жест. И жест стал политическим. Поверхностным высказыванием. И в этом — пустота.

Татьяна: Да. К сожалению, еще сегодня в моде искусство разрушения. И это не просто эстетика — это незаметная для многих манипуляция сознанием. Думаю, мировой хаос — не случайность. Это следствие того, что мы однажды в себя впустили. В результате мы перестали различать, где боль очищает, а где — отравляет.
Убеждена, что искусство должно пробуждать в человеке любовь, внутренний свет, стремление к творчеству. Когда человека ранят — словом или поступком — он несет свою обиду дальше. Передает ее близким, случайным прохожим, миру. Так же распространяется энергия раздражения и ненависти.
Почему мы не задумываемся, что искусство может работать точно так же? Оно тоже заражает тем, что в него вложил художник.
Михаил: Я с тобой согласен, Таня. Например, сейчас многие создают работы на военную тему — и это понятно. И чаще всего это не осознанный выбор, а первый импульс. Очень сильный, почти плакатный. Это боль, которую нужно срочно выплеснуть.
Она выражается в образах, как правило, грубых, прямых, часто стереотипных. Так устроено восприятие в момент шока. Но если в этом остаться — начинается манипуляция. Эмоцией, шоком, болью. Тогда это не искусство, а давление. Поэтому даже когда я работаю с темой войны, стараюсь уходить от буквальности. Я ищу архетип, символ. Образ, что способен дать ту искру, из которой может начаться исцеление.
Вот, например, «Молох» — голова медведя из полутора тонн осколков с поля боя. Когда мы привезли его в Берлин, охранявшие украинскую резиденцию полицейские ходили к нему, как в музей. Он действует на каком-то подсознательном уровне. Он не рассказывает — он гипнотизирует. То же самое с матрешкой из гильз или черепом дракона — из крыши русского КамАЗа, взорванного под Николаевом. Это все — архетипы. Концентраты памяти, энергии, смыслов. То, что мы не всегда можем объяснить — но сразу чувствуем.
Свою выставку во время войны я назвал «Исследование зла». Но уже тогда я понимал, что следующим шагом должно быть не осмысление разрушения — а движение к его противоположности. Поэтому сейчас я работаю над новой выставкой — «Исследование нежности». Потому что это даже важнее!
Кстати, сам процесс создания массивного «Молоха» был удивительно нежным… Тысячи деталей — и вдруг ты берешь одну, вставляешь, и она словно сама находит свое место. Меня как будто вела какая-то сила.

Татьяна: Даже великое зло художник способен превратить в свет надежды. Не демонстрировать безнадежность, а сделать боль переносимой. На то он и творец. Когда мы соприкасаемся с красотой, величием, гармонией — что-то внутри нас преображается. И это состояние мы несем дальше: заражаем вдохновением, светом, любовью.
Искусство, похожее на отдирание кровавых бинтов и ковыряние в ранах, не исцеляет, а снова и снова вызывает боль. Оно делает страдание нормой — особенно когда его так много, как сегодня. А потом люди, пропитанные этой энергией разрушения, несут ее дальше — в слова, в поступки.
Фильмы, где людей убивают десятками, стали привычным фоном. Люди едят и пьют под убийства на экране. Картины с мертвыми телами больше не шокируют — они стали частью повседневности. Поэтому то, что происходит в мире, — это не случайность. Мы получаем то, что транслируем.
Михаил: И это жестко. Я сейчас пытаюсь исследовать тему — лечение нежностью. У меня ведь совсем другой набор инструментов. Не нежный. Форма, металл, вес… Скульптура вообще — это искусство, которое говорит шепотом. Если живопись говорит цветом, то мы — формой. И эта форма должна звучать изнутри. Потому что, если скульптура кричит — все сразу становится слишком буквально, поверхностно. А настоящий смысл — он тише.
Вот Стоунхендж, например, — это же скульптура. Или японский сад. Ты там ничего не объясняешь, но все чувствуешь. Недавно я сделал очки — из пуль, которые превращаются в цветы. Сделал их на Пасху. Пули собрал в форму, а в дужках пробил дырочки — как будто они прошли насквозь. Поставили эти огромные очки прямо на Думской, рядом дети играют… А потом решил пересчитать эти дырочки — и получилось 33. Возраст Христа. И Пасха. Обалдеть! Мистика. И вдруг форма наполняется смыслом. Ты этого не придумываешь — это просто приходит. Само. Когда ты позволяешь.
Татьяна: Михаил, ты говоришь: «лечение нежностью», и я понимаю, о чем ты. Как человек, проживший много слоев внутренней боли, я все чаще думаю об этом. Раньше мне казалось, что исцеляет только правда. Даже если она режет. Потом пришло понимание: правда без нежности — это как скальпель без сердца.
Мне кажется, художник всегда немного лекарь — даже если сам об этом не догадывается. Ван Гог жил в состоянии постоянной уязвимости, внутренней нестабильности. Его мир был полон тревоги, одиночества, надрывного стремления быть услышанным. Но посмотри, сколько света он оставил после себя.
Подсолнухи, кипарисы, звездное небо — все это не просто изображение. Это попытка удержать красоту там, где рушился внутренний опорный мир. Он делал страдание прозрачным — чтобы через него можно было увидеть свет.

Жанна: Что бы изменили, если бы могли повернуть время вспять?
Татьяна: В моей жизни было много ситуаций, особенно до 25 лет, когда я не давала сдачи, хотя следовало бы. Я была очень неуверенным в своих силах подростком, страх критики меня преследовал и сковывал. Сколько из-за этого ненарисованных картин — тьма. Чтобы творить, нужна полная внутренняя свобода. Абсолютное отсутствие страха. Вообще никакого. Если бы я могла обратиться к себе той, я бы шептала ей каждый раз на ухо: «Рисуй и ничего не бойся».
Михаил: Знаешь, как Ницше говорил? Чтобы стать художником, нужно пройти три стадии. Первая — стать верблюдом: взять на себя все наследие прошлого, все, что создавали до тебя. Вторая — стать львом: обрести силу, чтобы отбросить это наследие и поверить, что ты способен создать нечто свое, новое. А третья, самая сложная, — стать ребенком. Потому что только ребенок творит без страха. Без оглядки. Лишь из игры и вдохновения.
Татьяна: Чистая правда. Скоро я лечу в Южную Индию — в Ауровиль, город вечной юности, и на ретрит Випассана. Хочу вспомнить себя ребенком. Чтобы творить без страха, без внутреннего цензора — это эксклюзивная привилегия, не всем доступная. Полное растворение в свободе, абсолютное доверие к внутреннему миру — вот к чему я хочу прийти.
Михаил: Да, мы же все, как торт «Наполеон» — слоями. Я и по себе заметил: настоящие изменения начинаются тогда, когда начинаешь больше доверять внутреннему ощущению, чем внешним спецэффектам. Я за свою жизнь освоил такое количество техник… как говорил Боря Литвак: «У этого, с жидовской мордой, — это он про меня, — две левых руки». Такая одесская шутка.
Но ковид, а потом война заставили меня делать вещи, которые я, наверное, никогда в жизни не стал бы делать, — я научился пропускать через себя боль. Искусство же не про технику ремесла, а про внутренние ощущения, про энергию, которую нельзя терять. Она должна быть оформлена. Пережита. А если не высказываться — время просто сотрет следы. Заберет свидетельство.

Жанна: Как вы соприкасаетесь с темной стороной вашей личности, если она у вас есть?
Михаил: Я и темная сторона? Не уверен. Во мне, как мне кажется, отсутствует зависть и другие серьезные пороки. Но, возможно, я просто не вижу или не признаю их в себе. Есть ли что-то, что я могу не замечать?
Татьяна: А позволяешь ты себе, например, преувеличивать? На Востоке говорят, что даже маленькая безобидная ложь затуманивает интуицию.
Михаил: О, это могу. У меня папа тоже любил преувеличивать. Он всегда старался, чтобы его истории звучали ярко и запоминающе — чтобы рассказы имели вес и искорку. Кстати, в Одессе это обычное дело. Ведь, понимаешь, Одесса — это город-миф. У нас тут все немного иначе.
Как рассказывал мне Гарри Голубенко, обитатели одесских дворов создали этот ироничный язык, чтобы лучше общаться между собой, ведь там жили люди разных национальностей. Сначала они шутили друг над другом, а потом из этих шуток и иронии родились и общие столы, и смешанные кухни. Оттуда вот эти удивительные истории… А главное, из этого родилась… н-е-ж-н-о-с-т-ь. Да, я могу что-то преувеличить. И, да, это моя темная сторона (улыбается).
Татьяна: А я из-за такой темной стороны потеряла способность к математике. В детстве я была вундеркиндом: в семь лет легко умножала четырехзначные числа. Отец с гордостью демонстрировал мои способности на публике — будто я была фокусом. Я была любимой ученицей нашего бескомпромиссного математика, и он прочил мне блестящее будущее.
Но в девятнадцать я ушла в мир хиппи — туда, где свобода пахла ладаном, травкой и чем-то неуловимым. А уже через год поняла, что с трудом складываю числа в столбик. Будто кто-то вынул из меня внутреннюю формулу. С тех пор математический дар так и не вернулся…
Потом азарт однажды едва не увел меня в пропасть. Он был разрушительным, всепоглощающим. Мне понадобилось честно признаться себе в этом. И хорошо, что я не спрятала его, а направила в нужное русло. Теперь он ведет меня к холсту. Я научилась направлять его в сторону созидания, а не разрушения. Для меня это настоящая алхимия — превращение внутренней тьмы в свет.

Жанна: Если бы завтра вам предстояло отдать все ваши деньги в какую-то одну организацию, что бы это было и почему?
Михаил: Для меня выбор прост. Я бы отдал все деньги детям, которые занимаются искусством. Просто потому, что верю в силу творчества.
Татьяна: Я бы отдала свои деньги организации, которая ухаживает за пожилыми людьми, потому что о них часто забывают. Любить молодых и красивых легко, а старики кому нужны…
Михаил: И с этим я тоже согласен. У меня недавно была тяжелая история с мамой. Ей было 89, она сломала шейку бедра, сделали операцию. Вокруг война, бомбежки. Она лежала в «Одрексе» полтора месяца, потом сказали, что нужно переводить. Но я не мог поднять ее на 9-й этаж — ни людей, ни условий.
Начал искать место для реабилитации. Меня сильно накрывает в таких пространствах, я чувствую энергетику. Сначала нашел один центр, но как только туда заходил — сразу чувствовал: здесь как будто бы пьют энергию. Начал искать дальше. Я видел такое… На Фонтане, где в детстве был пионерлагерь, сейчас дом престарелых. Я туда зашел и понял: это клоака. Настолько страшно, что словами не передать.
Татьяна: Это даже не столько про дома престарелых… Звучит как набат: мы теряем человечность!
Михаил: Но в итоге мы нашли только одно место — на поселке Котовского. Там два частных дома, и люди организовали реабилитационный центр. Своя кухня, уют. Я пришел, а навстречу выходит такая колоритная одесская женщина, показывает мне сырники в сахарной пудре. И я сразу понял — вот оно, то самое место. Мы оставили маму там всего на неделю, но это была неделя настоящего счастья. Я приехал, она лежит, как дитя, и говорит: «Я в раю. Мне тут так нравится».
Татьяна: Верно замечено, что уровень развития общества лучше всего проявляется в том, как оно относится к старикам, детям и животным. Все остальное — зачастую лишь декорации.
Михаил: Мой наставник Боря Литвак это понимал, как никто. Его дочь Ира умерла от онкологии, сказав ему перед смертью: «Ты всю жизнь отбирал лучших спортсменов, а ведь есть дети-инвалиды». И он построил для них центр — Дом с ангелом. Я ему помогал.
Было четыре учредителя: Боря, писатель Гарри Голубенко, профессор Гешелин и я. Причем я даже не знал, что стал учредителем, — Боря просто вписал меня. У нас была разница в 30 лет, но мы сразу почувствовали родство. Он стал для меня как проводник… как Вергилий у Данте.
И вот в день, который он больше всего любил, — 10 апреля, день освобождения Одессы, — он ушел. Будто знал.

Жанна: Есть ли что-то, чего вы боитесь, представляя себя на смертном одре?
Михаил: Я был рядом со смертью… у самого смертного одра. Мы с Танюшей, моей супругой, тогда о многом говорили… И я понял: сама смерть не страшна… Мой страх — разочароваться в человечестве. Когда смотришь на красивых людей, на гармоничное пространство — кажется, все возможно. Но потом приходит вопрос: как вообще такое могло случиться?
Как наши соседи могли прийти в практически родной дом и устроить такую катастрофу? Миллионы жизней. Это не поддается объяснению. Наверное, я бы хотел умереть наивным.
С верой в добро. В людей. В то, что все — все-таки не зря.
Татьяна: Я боюсь не увидеть конца войны. А вообще, Миша, я бы хотела, чтобы в конце были тишина и свет. И чтобы внутри было спокойно от того, как я жила: неидеально, но искренне.
Фото предоставлены Татьяной Ан и Михаилом Ревой
При копировании материалов размещайте активную ссылку на www.huxley.media
Выделите текст и нажмите Ctrl + Enter